charodeyy (charodeyy) wrote,
charodeyy
charodeyy

Category:

«…Колеблет твой треножник»

«А ещё ж недосягаемая способность Пушкина “соединить в себе непримиримые сознания интеллигенции и империи” (Бердяев), “синтез империи и свободы, неосуществимый после него... Как только Пушкин закрыл глаза — разрыв империи и свободы совершился бесповоротно... Свободу мятежную он судит во имя высшей свободы. Ничто не позволяет назвать его демократом. С возросшим опытом, с трезвым взглядом на Россию... его консервативное сознание” (Федотов).
Фигура Пушкина всегда привлекала мыслителей консервативного толка. Сегодня, в день рождения Александра Сергеевича Пушкина, предлагаем вспомнить литературно-публицистический этюд Александра Солженицына о поэте, написанный в апреле 1984 года во время паузы в работе над историческим романом «Красное колесо».



Бессчастный наш Пушкин! Сколько ему доставалось при жизни, но сколько и после жизни. За пятнадцать десятилетий сколько поименованных и безымянных пошляков упражнялись на нём, как на самой заметной мишени. Надо ли было засушенным рационалистам и первым нигилистам кого-то “свергать” — начинали, конечно, с Пушкина. Тянуло ли сочинять плоские анекдоты для городской черни — о ком же, как не о Пушкине? Зудело ли оголтелым ранне-советским оптимистам кого-то “сбрасывать с корабля современности” — разумеется, первого Пушкина.

Но даже в самые жуткие годы, к ранней пятилетке, уже стали “революционные идеалисты” очунаться. И даже в печалославной советской “Литературной энциклопедии” (наше поколение учили черпать мудрость из её столбцов, затая дыхание получать в читальнях), хотя и прокатывали Пушкина через разрыв с феодальной литературой, связь с капиталистическим развитием, тревогу за будущее своего класса, боязнь демократических низов, то прогрессивный романтизм, то романтизм реакционный, — но всё ж выводили “включение поэта в нашу эпоху и ценность его для социалистической культуры”.

Увы, даже от такого кислого приятия отшагнули литературные оценщики из сегодняшней образованщины. Вот эмигрантский журнал печатает на редкость сердитую статью из СССР “Пушкин без конца”. Ведь кажется так уже ясно: “вряд ли можно найти что-нибудь более чуждое современному человеку, чем лирика этого поэта”, “Пушкин попросту не нужен”, — но изумляет жёлчного автора “неожиданная необычайная популярность поэта” и даже “возникший у нас культ личности Пушкина”. Впрочем, берётся объяснить, — “надо только отделаться от пиетета перед его гением”. Методика будет такая: “светлая сторона личности Пушкина не будет нас здесь интересовать”, “незачем касаться того, в чём он был чист и глубок” (ведь не это же нам объяснит, почему его так любят в России через 150 лет), также и — “нас интересует здесь не поэтический дар... Александра Сергеевича”, достаточно мерки классово-политической. А вот путь исследования: “Никто не станет теперь отделять психическую жизнь человека от её физиологической основы” (прямо от писаревских нигилистов).

Бегло накидать уже сильно потрёпанный предшественниками очерк декабристской эпохи, дворянства, общества, да нации, да всей страны (“извечное русское холопство”, “редкий в этой стране здравый смысл”) — и разной грязи об её истории, И вот наконец ответ о сегодняшней популярности Пушкина: он потому близок и понятен нашему обществу, что он такой же предатель! — вот открытие. Пушкин “предал свои убеждения под угрозой тюрьмы и покорился власти, от которой зависело его общественное положение и материальное благополучие. Пушкин был политическим ренегатом”. В духе стандартной дореволюционной “освобожденческой” непримиримости нам указывается: Пушкину “не пришла в голову мысль, что откровенность с царём постыдна, потому что царь — политический враг”. И только, де, потому никого не заложил, что его не посадили в каземат. Но Пушкину “надо было образумиться срочно... в одну ночь, примириться с действительностью... или идти в тюрьму”.

Не расхлёбывать нам сейчас тут заново неразмесную кашу декабризма. Бойкий оценщик не удосужился даже соотнестись получше с датами. И царствование Александра I совсем не было к Пушкину “снисходительным”, как он его называет. И тем не менее уже в его сроки Пушкин испытывает поворот мировоззрения. Можно бы заметить, “Андре Шенье” — написан до декабрьского восстания, Пушкин уже тогда разгадал цену революциям. И “Годунов” со всей его исторической глубиной — создан до. С. Л. Франк писал: уже к 1825 году в Пушкине выработалась “совершенно исключительная нравственная и государственная зрелость, беспартийно-человеческий, исторический, "шекспировский" взгляд”, “глубоко-государственное, изумительно мудрое и трезвое сознание, сочетающее принципиальный консерватизм с принципами уважения к свободе личности”. И даже та прожжённая советская литэнциклопедия худших начётнических времён отмечала поворот во взглядах Пушкина с 1823, а пушкинское неодобрение декабрьского восстания объясняла хоть “боязнью крестьянской революции”, но не лично шкурными же интересами. Далеко же шагнули образованские критики в своих понятиях.

Да это ещё не всё, главный смак нам оставлен на последние странички. Оказывается: женский светский аристократический Петербург составлял личный гарем царя. (Да какие ж у нашего проницательного исследователя источники? — ну, уже догадались: “послушаем, что рассказывает об этом [проезжий] маркиз де Кюстин”, со слов “одной из своих знакомых, как поступила бы она, если бы царь проявил к ней интерес”.) Итак, установлено: “царь не встречал отказа, таких случаев просто не знали”. Значит, и Пушкин: “продал царю своё перо, а теперь должен служить ему и своей женой... Известный своей гордостью поэт... должен был теперь нести постельную повинность, подобно всем”.

Однако не амурный поворот статьи, нет, политико-социальный, и Пушкин тут всего лишь как матерчатая мартышка, главные же громы — к ничтожным современникам, злость и высокомерие автора к ним уже в области забавности, но поскольку он не открыл нам себя, то лишает возможности оценить, насколько сам своею жизнью вознёсся над описываемым стадом. И оттого отскакивают к нему рикошетом его же формулировки: “Культура утрачена до такой степени, что самая утрата её уже не осознается”, “человеку свойственна глубокая потребность в самоутверждении... поэтому так интересно рыться в грязном белье так называемых великих людей.”

Ах, как предчувствовал Пушкин, написал: “Уважение к именам, освящённым славою... первый признак ума просвещённого.” Но появись эта статья в отроге вольной социалистической публицистики, она и была бы отрыжкой всё тех же классовых аналитиков. А нет, пикантность в том, что её приючает в ограниченном объёме своего журнала “Синтаксис” Синявский. Что же тут могло привлечь разборчивого литературного критика?

А чтобы такой творческий акт, особой формы, произвести над гением — удобнее совершить над ним вивисекцию: рассечь на гения и человека, “светлую часть рассматривать не будем”, выпустим, так и быть, гения из храма через купол, а в оставшемся пустом храме — нагадим. Эту вивисекцию, пигмейскую уловку, охотно употребляла дореволюционная ревдемократическая критика, затем и советская, теперь и новоэмигрантская. И Синявский много страниц сжатого изложения не жалеет на изощрённые спекуляции о разъятии, совмещении, замещении Поэта и человека.
“Пушкинский Поэт... нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего... Он либо стоит столбом, ни на кого не обращая внимания, либо носится, как сумасшедший.” Смешивать в живом лице человека и поэта — “тонкий соблазн”. Пушкин “единого человека рассёк пополам на Поэта и человека” (вовсе нет, приписывает свой метод), — “фокусник”. Столько фиоритур на темы крови (“негр — это нет, негр — это небо”) — и ничего о духовной укоренённости Пушкина. “Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон” — “странная тирада”? Всё это не ново, малозначительно, пустые упражнения. Как во всяком человеке, всё едино, органично и в гении: его жизненное поведение, светлые и темные стороны, краски и тени личности, его мысли и взгляды, его художественные достижения и провалы, — и притом во всякую минуту естественное пребывание самим собою.

Гениальность — не влитая отдельная жидкость. Судить по разъятым частям — обречь себя не понять сути. Но конечно, понять явление целостно — несравнимо трудней.
Синявский приносит и навязывает Пушкину, что для его “модели мироздания... необходимо в середине земли предусмотреть... гроб... неиссякающего мертвеца, конденсированную смерть”. Так — для многих (чаще неверующих) людей, завороженных неизбежностью нашей смерти, тоскующих “в той норе, во тьме печальной”. Но у светлого Пушкина мы нигде не встречаем страха смерти, для него смерть — на надлежащем, отнюдь не стержневом месте, на истинном уравновешенном её месте в строю вселенной, Пушкин и в этом проявляет предельное духовное здоровье. Когда он говорит о божестве и божественном — это никогда не пустые слова, не мимоходный эпитет. Поэт не сомневается в бессмертии души, сумел выразить его в двух поразительных эпитафиях младенцам. Говорил: “Я много думаю о смерти и уже в первой молодости много думал о ней”, — но относился к смерти примиренно, спокойно, с возвышением мысли. После дуэли потребовал от Данзаса не мстить за свою смерть. Причащавший его старый священник сказал: “Для самого себя желаю такого конца, какой он имел.”

Однако заиграть Пушкина в пустоту — ещё будет мало. Как и предшественник их Писарев, новые критики заботятся создать впечатление, что Пушкин был глуповатый человек без существенных мыслей, лишь несомый необузданным даром. Тот тугоухий рационалист писал: "В так называемом великом поэте я показал моим читателям легкомысленного версификатора, погружённого в созерцание мелких личных ощущений и совершенно неспособного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века".

В “Пушкине без конца”: “С лёгкой руки Достоевского принято считать (Пушкина) мудрецом”. И у Синявского так прямо и написано: “по совести говоря, ну какой он мыслитель!”, и подробней: “Отсутствие строгой системы, ясного мировоззрения, умственной дисциплины, всеядность и безответственность [Пушкина] в отношении бытовавших в то время фундаментальных доктрин”.
Что имеют оценщики в виду? Какие такие фундаментальные доктрины? Они-то знают, но читателю не спешат разъяснить. Пушкин осмеливался высказываться так: “Нам уже слишком известна французская философия XVIII столетия”, “соблазнительные исповеди”, и “ничто не могло быть противоположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал своё имя”. А посему все нежелательные — острые, меткие, глубокие — замечания выдающегося интеллекта в его публицистике, критике и письмах должны быть замолчаны, не напоминать, авось не заглянут, состроить временный желаемый шалашик без них.

Мы постепенно вступаем в объём, не изъеденный ходами критиков. Мы оглядели, что они в Пушкине изрыли, — но ещё остается: от чего уклонились, а без этого и картины нет.

С какой уверенностью и знанием возражает Пушкин Чаадаеву: "Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. ...Разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России?.. ...Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал".

Или в очерке о Радищеве: "Умствования оного пошлы и не оживлены слогом. ...Он охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого афеизма. ...Думал подражать Вольтеру, потому что он вечно кому-нибудь да подражал. ...Истинный представитель полупросвещения".

И о “Путешествии” его, этих святцах российской ревдемократии: "Сатирическое воззвание к возмущению... Варварский слог... Бранчивые и напыщенные выражения... с примесью пошлого и преступного пустословия... жёлчью напитанное перо... Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а “Путешествие в Москву” весьма посредственною книгою изданной ради политического взрыва в такое время, когда правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но ещё требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения...".

Да невыносимо образованским литераторам цитировать Пушкина, где он и в виду внешней цензуры не упускает внутреннюю ответственность: "Он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы с одной стороны сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой — чтобы писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? На целые поколения, на целые столетия налагает свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки... Никакая власть, никакое правление не может устоять против всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно. Самое глупое ругательство и неосновательное суждение получают вес от волшебного влияния типографии".

Да, может быть, в таких-то взглядах Пушкина (помимо его общего раздражающего душевного здоровья, равновесия, неизъеденности ржавчиной) и залегает одна из причин нынешнего гнева.

А ещё ж о Соединённых Штатах, 150 лет назад: "С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству".

И это неприятное: “Что нужно Лондону, то рано для Москвы.”

А ещё же бывали перчные свидетельства поэта, вроде: "Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна... Никогда не встретите вы в нашем народе невежественного презрения к чужому".

А ещё ж недосягаемая способность Пушкина “соединить в себе непримиримые сознания интеллигенции и империи” (Бердяев), “синтез империи и свободы, неосуществимый после него... Как только Пушкин закрыл глаза — разрыв империи и свободы совершился бесповоротно... Свободу мятежную он судит во имя высшей свободы... Ничто не позволяет назвать его демократом... С возросшим опытом, с трезвым взглядом на Россию... его консервативное сознание” (Федотов), “свободный консерватизм” (Вяземский).

Да, при таких взглядах — Пушкина удобнее всего, разумеется, перевести в дурачки.
Гершензон так и статью назвал “Мудрость Пушкина”. А Франк: “великий русский мудрец”. Он указывает, что Пушкин оставался в русском общественном сознании недооцененным в течение всего XIX века — потому что политическая мысль до самого 1917 года пошла (и пришла...) не пушкинскими путями. Используя все письменные высказывания поэта и достоверно дошедшие до нас устные, Франк оценивает политическое мировоззрение Пушкина как “изумительное историческое явление русской мысли” настаивает, что “величайший русский поэт был также совершенно оригинальным и, можно смело сказать, величайшим русским политическим мыслителем XIX века”, “Пушкин представляет в истории русской политической мысли совершенный уникум среди независимых и оппозиционно настроенных русских писателей XIX века”.

А пушкинский жадный интерес к истории и напряжённое чувство её? — много ли равного мы потом разыщем в нашей литературе? С каким настоянием, рискуя вызвать высочайшее раздражение, он держится за право доступа в исторические архивы. Как заботливо ищет бумаги по частным хранителям. Несколько начатых крупных исторических замыслов, история от Петра I до Петра III. Уж литературоведу надо бы уметь видеть писателя в тех контурах, к которым он рос и тянулся, а не только в тех, которые, по нескладности жизни, он успел занять. И каково толкование текста “Слова о полку Игореве”, в оспор набежавших поспешных специалистов! Яркая память всей глубины истории русской, с которою Пушкин ощущает свою органическую слитость, всех веков, а особенно последних царствований, а особенно Отечественной войны в пору своего отрочества, и трагических фигур этой войны. Постоянная забота “о славе и о бедствиях отечества” — и впереплёт с этим пристальное внимание ко всеобщей истории, и Запада и Востока, “всечеловеческий захват при сохранении национальной полноты” (П. Струве), и не остывающий интерес к Европе (метко застреленный европейцем, но плохо переведенный на европейские языки) и недавней тогда Французской революции, верное суждение о духе её.

Но мало того что пушкинское чувство истории было напряжённым — оно было и удивительно взвешенным: он мог одновременно негодовать от внутренних пороков в современной ему России (письмо Чаадаеву, 1836) и не упускать места России в мировой истории. И каким уроком последующим десятилетиям звучит его предостережение: "Не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества".

Мы вовсе не призываем стать такими беспредельными поклонниками Пушкина, как те, которые в ответ на критику всех зол петербургского периода России отвечают: “А зато он дал нам Пушкина!” Однако удивляться надо тому, сколько пушкинского мы переносим с собою в XXI век. Что даже частные письма его мы сегодня читаем с упоительным интересом. (И как они умны!) Ведь Пушкин застал нашу прозу “так ещё мало обработанной, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для объяснения понятий самых обыкновенных”. Чтение его случайнейших отрывков, заметок передает нам ощущение полета всегда свободной мысли. Ещё не имев и достаточно лет на мужанье и сотворенье, он стал верное начало наше. А мы не так-то много, не так-то во многом за ним и пошли, скорее сказать: русская литература до сих пор недостаточно усвоила Пушкина — и предложенную им широту (столько уклонясь, за Радищевым? к мортирным сатирам на социальные язвы), и его легкосхватчивый попутный скользящий беззлобный юмор, отозвавшийся заметнее всех в Булгакове. Ещё и с рождением народной трагедии — сочетание свойств, о котором не скажешь, что оно потом легко повторялось в нашей или в другой какой литературе. Пушкину у нас оказались верны не столько имена первого ряда.

Пушкин уверенно вывел из наблюдений; “Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу”. Так вот Пушкин — принадлежал русскому, хотя удивительно были ему открыты и Древняя Греция, и Древний Рим, Египет, Библия, мусульманский мир, Испания, Франция, Англия.

Пушкин пропитан русской народной образностью; в общей сродности с народной основой и его христианская вера. Она выражается в форме народного благочестия, которое он естественно перенимает из народной стихии: “Пречистая и наш божественный Спаситель”. Тут и нянино венчанье — “Так, видно, Бог велел”, и предсмертный земной поклон Пугачёва кремлёвским соборам, и весь колорит “Бориса Годунова”, и православный подвижник Пимен, и прямая защита православия в письме к Чаадаеву. С сочувствием и пониманием комментирует наш поэт и “Словарь святых”, не боясь вольтерьянского хохотка. Не сочтёшь поэтической игрой переложение двух молитв. Не сочтёшь и простым разговорным оборотом: "Веленью Божьему, о Муза, будь послушна".

Вера его высится в необходимом, и объясняющем, единстве с общим примирённым мирочувствием: "Туда б, в заоблачную келью, В соседство Бога скрыться мне".

Самое высокое достижение и наследие нам от Пушкина — не какое отдельное его произведение, ни даже лёгкость его поэзии непревзойдённая, ни даже глубина его народности, так поразившая Достоевского. Но — его способность (наиболее отсутствующая в сегодняшней литературе) всё сказать, всё показываемое видеть, осветляя его. Всем событиям, лицам и чувствам, и особенно боли, скорби, сообщая и свет внутренний, и свет осеняющий, — и читатель возвышается до ощущения того, что глубже и выше этих событий, этих лиц, этих чувств. Ёмкость его мироощущения, гармоничная цельность, в которой уравновешены все стороны бытия: через изведанные им, живо ощущаемые толщи мирового трагизма — всплытие в слой покоя, примирённости и света. Горе и горечь осветляются высшим пониманием, печаль смягчена примирением.

За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать?

Это — не мимоходная фраза, это философия, “милость к падшим призывал”. Пушкин принимает действительность именно всю и именно такою, как её создал Бог. У него нет “онтологического пессимизма, онтологической хулы на мир...”, но хвала ему; и “русская литература в целом была христианской в ту меру, в какой она оставалась, на последней своей глубине, верной Пушкину” (О. А. Шмеман). “Самый гармонический дух, выдвинутый русской культурой... Воплощение меры и мерность... До конца прозрачная ясность...” (П. Струве). Все противоречия у него разрешаются в жизнеутверждающей созвучности, в светлом аккорде. Вот этим оздоровляющим жизнечувствием Пушкин и превозвысил надолго вперёд — и русскую литературу уже двух веков, и сегодняшнюю смятенную, издёрганную западную. Из-за этого чуда и “не было в России писателя, перед которым анализ оказался бы настолько бессилен... Бедны и заносчивы все комментарии к тому” (Адамович).

Но прибегают проворные, быстро сколачивают фанерный макет, претензией больше бронзового памятника, заслоняют и малюют: “Пушкин-вурдалак”, “Пушкин-Хлестаков”, “Пушкин-предатель” (и ещё будет). И читателям предлагается забыть, что наслоилось в их душах от Пушкина, или по крайней мере усумниться. Оба начинают с жалобы, что им мешает величие, вознесённость Пушкина, предлагают прогуляться с чёрного хода, — мол, парадный “заставлен венками и бюстами”. Если принять эту мотивировку за чистую монету, — нельзя не поразиться: какая ж внутренняя несвобода в общении с высокими ценностями, какое рефлективное, подростковое сознание.

Естественно ли было нам ожидать, что новая критика, едва освободясь от невыносимого гнёта советской цензуры, — на что же первое употребит свою свободу? — на удар по Пушкину? С нашим нынешним опоздавшим опытом ответим: да, именно этого и надо было ожидать. Потому что эта критика реально продолжает эстетический нигилизм шестидесятников, хотя б и понимала себя суперавангардистской. Не случайно у того же Синявского в диссидентской исповеди читаем: “я воспитывался в лучших традициях русской революции... в традициях революционного идеализма, о чём, кстати, сейчас нисколько не сожалею” (дело хозяйское). Ревдемовскую и новейшую критику роднит революционное неуважение к классике (через которое они претендуют отличиться самобытностью мысли); новейшей, кроме того, свойственна вседозволенность сальностей и хамства.

И этот хоровод не вокруг одного Пушкина, и не только в двух названных сочинениях. В первом бегло успето и о Достоевском: “несуразное мировоззрение”; и Достоевский, мол, осудил своё вольнодумство “по той же причине” — то есть из желания угодить властям и добыть материальные преимущества. (Только о сутенёрстве пока не сказано.) В “Прогулках” достаётся тоже не одному Пушкину. Походя замечание о Гоголе такого типа: “рисова(л) всё в превратном свете своего кривого носа”. (Стиль-то! — свет носа...) Но гораздо чаще о Лермонтове (Лермонтов чем-то сильно уязвил критика — своим ли мистическим мироощущением?): много играл “на нервах” войны; “Бородино” появилось “под влиянием дяди” “самых честных правил” (ведь такое редкое слово “дядя”, ясно виден литературный исток); ещё ж это неприличие “мстить” за Пушкина, или вызов: “Я рождён, чтоб целый мир был зритель...” Тут пока только эскизы, но, может быть, грянет и книга о Лермонтове, тем легче, что Лермонтов имел мало простора объясниться. Да вообще эта “лишённая стати... оголтелая описательность девятнадцатого столетия”, “горы протоколов с тусклыми заголовками”...

Беглыми рикошетами раздражение критика достаётся Гончарову, Чехову, ну и конечно же Толстому: над названьем “Война и мир” критик хихикает, иронически называет Толстого “артистом”, а в другом месте и прямо объявил его “гениальной посредственностью”. (И что ж вырастает за грандиозная аполлоническая фигура самого судьи, создателя “Крошки Цорес”.)
Это — перспективное направление, от него можно ждать ещё разительных открытий о русской классике. Ещё придут новые боратели, доказывать: как ни в чём и никакого прошлого у России не было, так и литературного тоже. Уже целая литературная ветвь (в эмигрантском отвилке усвоив себе и новый атрибут “русскоязычная”) практически “работает на снижение”, развалить именно то, что в русской литературе было высоко и чисто. Распущенная и больная своей распущенностью, до ломки граней достойности, с удушающими порциями кривляний, она силится представить всеиронию, игру и вольность самодостаточным Новым Словом, — часто скрывая за ними бесплодие, вспышки несущественности, переигрывание пустоты.

Хотя не думаю, чтоб этот разгул оказался губителен для нашей литературы, с корнями в тысячелетней толще бытия народа и языка, но, несомненно, он прививает новые язвы нашему изнемогающему обществу, которому так мучительно трудно отстаивать обломки культуры в семидесятилетнем развале. Фет писал о Чернышевском: “Он кидает, например, грязью в Пушкина вовсе не за то, что Пушкин талант, нет, ему приятно в лице Пушкина хватить во всякий авторитет.” В этом суть. (И дух наших “плюралистов”.) Для России Пушкин — непререкаемый духовный авторитет, в нынешнем одичании так способный помочь нам уберечь наше насущное, противостоять фальшивому. В удушьи 1921 года это уже понял и выразил Блок: “Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе!"

Источник

Пользуясь случаем, приглашаю всех добрых русских людей:
t.me/terem_teremok
t.me/pycckoe_no_pyccku
Tags: Россия, история, культура
Subscribe

Recent Posts from This Journal

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments