charodeyy (charodeyy) wrote,
charodeyy
charodeyy

Category:

Назидание: к юбилею Иосифа Бродского

24 мая 1940 года, 80 лет назад, родился Иосиф Александрович Бродский, выдающийся русский поэт еврейского происхождения. После десятилетий обсасывания поэта в качестве кумира либеральной интеллигенции этому сборищу остались кости посмертной горести с привкусом Украины. А окончательное подтверждение авторства знаменитого стихотворения Бродского «На независимость Украины» уже навсегда превращает его в «ватника и колорада».



Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой,
Слава Богу, проиграно.
Как говорил картавый,
"время покажет Кузькину мать", руины,
кости посмертной радости с привкусом Украины.
То не зелено-квитный, траченный изотопом,--
жовто-блакытный реет над Конотопом,
скроенный из холста, знать, припасла Канада.
Даром что без креста, но хохлам не надо.
Скажем им, звонкой матерью паузы медля строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
Ступайте от нас в жупане, не говоря - в мундире,
по адресу на три буквы, на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
Как в петлю лезть - так сообща, путь выбирая в чаще,
а курицу из борща грызть в одиночку слаще.
Прощевайте, хохлы, пожили вместе - хватит!
Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит,
брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый
кожаными углами и вековой обидой.
Не поминайте лихом. Вашего хлеба, неба,
нам, подавись мы жмыхом и колобом, не треба.
Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду.
Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом?
Вас родила земля, грунт, чернозем с подзолом.
Полно качать права, шить нам одно, другое.
Это земля не дает вам, кавунам, покоя.
Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник!
Больше, поди, теряли - больше людей, чем денег.
Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза -
нет на нее указа, ждать до другого раза.
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.

Вопрос об Украине, вопрос о возможности или невозможности бегства из русской истории и русской судьбы с крадеными ложками под мышкой, – это центральный нынешний вопрос русского самоопределения. Бродский в каком-то смысле отчеканил основу нашего подхода к этому вопросу – по-хулигански, без компромиссов, без попыток «не оскорбить». За два десятилетия до «никогда мы не будем братьями», парализовав их звонкими издевательствами над «брехней Тараса».



Сын морского офицера, мечтающий служить подводником. Крещение в годы войны в эвакуационном Череповце стараниями русской няни. Ссылка в архангельскую деревню, затянись которая чуть подольше, вырви она Бродского чуть надежней из его обычного диссидентствующего окружения, глядишь, перековала бы его в почвенника. Письмо к Брежневу перед отъездом: «Я принадлежу к русской культуре, чувствую себя ее частицей, и никакая перемена места пребывания не может повлиять на конечный исход всего этого» – это пишет великий русский поэт советскому генсеку. Фото первых лет эмиграции с православным крестиком на шее. Крестик как своеобразное знамя отречения от Израиля, от попыток вписать Бродского в израильский и иудейский контекст. Агрессивная неполиткорректность в годы американской карьеры, дошедшая до обвинений в расизме (тогда еще сравнительно безопасных). Жесткая полемика с русофобом Миланом Кундерой, вещавшим об имперской агрессии, исходящей от Достоевского.

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. Облокотясь на локоть,
раковина ушная в них различит не рокот,
но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,
кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.
В этих плоских краях то и хранит от фальши
сердце, что скрыться негде и видно дальше.
Это только для звука пространство всегда помеха:
глаз не посетует на недостаток эха.

И неприятие Украины как бегства из русской культуры и языка в вымышленную (как полемично подчеркивал Бродский) «Центральную Европу» – как своеобразный финал этого преждевременно прервавшегося боя за русскую культуру и русскую поэзию. Сколько бы ни хохмили хохмачи, переделывая неизвестной степени достоверности анекдот Довлатова, что если сегодня Евтушенко выступает против киевской хунты, то значит, Бродский бы выступил «за», совершенно очевидно, что принципиальное неприятие Бродским дезертирства из русской культуры делали для него возможной только одну позицию. Прежде всего, история Бродского – это история о большом наследстве. Бродский часто себя называл пасынком русской культуры. Но, на самом деле, ему выпала судьба оказаться наследником огромного особняка великой поэтической традиции – от Кантемира, Ломоносова, Державина до Блока, Гумилева и Мандельштама. Он был подобран Ахматовой, сыгравшей (с несомненно большим успехом) роль вдовы Дуглас, пытавшейся воспитать Гека Финна.

Вдова, последняя в роду, берет мальчика в большой дом, где давно уже живет одна – кого-то увели и расстреляли, кого-то сгноили в лагерях, кто-то повесился, кто-то застрелился, кто-то переехал на сельскую дачу, именуя ее приютом изгнанника. В доме много старинной мебели, вещей, рухляди, много пыльных книг, напечатанных таинственными старыми шрифтами. Снаружи бегает какая-то шпана, распевая то «Любовь не вздохи на скамейке», то «Мы – Гойи!». Внутри суетятся еще мальчики, которых вдова тоже охотно опекает, хотя над всем этим висит зловещая тайна про ее собственного сына, гениального, полузабытого в тюрьме и отставленного от дома. Из всех, кто был снаружи и внутри, только Бродскому наследство дома оказалось действительно по плечу, на которое он принял груз большой традиции. Здесь поэт читает старые книги, донашивает старые вещи. Нравится кому-то или нет – Бродский оказался единственным законным наследником, которые, впрочем, редко кому нравятся.

И напряженные попытки советской власти выпихнуть Бродского для того, чтобы освободить место в доме для своего зверинца, – лишнее подтверждение уместности этого сюжета в духе Агаты Кристи. Попытки разделить наследство Бродского между приятелями, распространить его то ли на определенный кружок («ахматовские сироты»), то ли на целый этно-культурно-психологический ансамбль, характерны ничуть не менее. Бродский остался наедине с этой великой традицией. Были талантливые поэты вне этой традиции, как Твардовский, Тарковский. Были представители другой традиции – народной, как гениальный Рубцов. Но Бродский оказался один. И он отважился (или имел нахальство) этой традиции соответствовать и исполнять свой долг. Мы очень многое не поймем в Бродском, если не будем рассматривать его стихи вне логики долга наследника.

Умирает Маршал Жуков. Как бы он кому ни был антипатичен – он очередной в плеяде великих, после Суворова и Кутузова. И в его честь обязан быть написан «Снигирь». Кто может сделать это, кроме наследника традиции? И Бродский пишет.

Вижу колонны замерших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалиях убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
как Велизарий или Помпей.
Сколько он пролил крови солдатской
в землю чужую! Что ж, горевал?
Вспомнил ли их, умирающий в штатской
белой кровати? Полный провал.
Что он ответит, встретившись в аидской
области с ними? «Я воевал».
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою.
Маршал! поглотит алчная Лета
эти слова и твои прахоря.
Все же, прими их — жалкая лепта
родину спасшему, вслух говоря.
Бей, барабан, и военная флейта,
громко свисти на манер снегиря...

Полагать это стихотворение каким-то укором Жукову, какой-то антисоветчиной, унижением солдат, возвращавшихся в страхе в свою столицу, можно только от совсем малого ума, считающего, к примеру, что «кляча» в державинском «Снигире» уничижает Суворова. Нет, перед нами полноценная «военна песнь» державинского наследника. То же и с «независимостью Украины». Чутким ухом наследника Бродский слышит здесь тот самый вызов, который побудил Пушкина написать «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину». Обстоятельства, в 1991–1994, конечно, мало располагающие к пушкинской воинственности. Но что остается русскому человеку в бессилии, выученном за ХХ век? Уж конечно, завещанное Ахматовой великолепное презренье, отливающееся в «с Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!».



Исполнение наследственного долга давалось Бродскому непросто. Тут и определенная культурная и психологическая среда, которая выкармливает внутреннего Шендеровича, время от времени опорожняющегося чем-то вроде пакостного «Представления». Человек с большими амбициями, Бродский не стеснялся казаться тем, кем он не был. Некий привкус самозванства в его претензиях интеллектуала, особенно высветившийся в англоязычных эссе, отмечался не раз. Джон Ле Карре буквально разгромил его попытку вывести феномен шпионской «Кембриджской пятерки» из особенностей английского университетского образования, о которых Бродский имел самое приблизительное представление.

Но было нечто, что вытягивало Бродского из этой хлестаковщины. Это тот самый классицизм, античная тема, создавшая Бродскому особое место в русской поэтической традиции, обозначившая, что он больше чем приемыш последней в роду, что он действительный наследник. Происхождение античных мотивов у Бродского довольно прозрачно – они были как бы посредником между крайне неприятной советской действительностью 50-70-х, крайней примитивностью тогдашнего литературного и выразительного мира и естественной тягой поэзии к возвышенному. О России той эпохи непросто было писать как о России, не валясь на пол в шашлычной низкого штиля. Можно было, конечно, уйти в рощи березок или ратные подвиги поля Куликова, но все это, по большей части, лежало вне актуального для Бродского опыта.

Но мир, сформировавший Бродского, был другим. Это был холодный и прекрасный мир имперского Петербурга. Мир александровского и николаевского ампира. Мир классицизма, гордо осуществленного в небывалом масштабе и роскоши среди балтийских болот. Античное было тем магнитом, на который ловилось все возвышенное в современности, оно делало переносимой современность, не давало задохнуться в водке и матерке, не позволяло миру схлопнуться до пространства между положенными на мужские плечи женскими ногами (один из навязчивых образов у Бродского). Античность позволяет всему, чего коснется перо поэта, придать патину исторической, а то и метафизической подлинности. Вспомним еще раз посмертную оду Жукову: «Блеском маневра о Ганнибале, напоминавший средь волжских степей. Кончивший дни свои глухо в опале, как Велизарий или Помпей». Этим уподоблением сразу отменяется уместность всех обывательских разговоров о «трупами завалили», «ползал на коленях перед тираном» и т.д.

Антикизированное большое пространство для Бродского – империя. Империя – это политическая интерпретация живого скульптурного космоса. Не знаю, читал ли Бродский Шпенглера, но его образ империи как торса удивительно близок к интерпретации философом античного космоса как идеального скульптурного тела. Империя – это торс, иной раз лишившийся головы и руки, превратившийся в музейную реликвию, но от того не менее прекрасный. Причем империя для Бродского – это, неизменно, Рим. Его переживание античности, как и положено для человека, укушенного ампиром, – это всецело римское переживание. Хотя сам себя в римском имперском космосе он может мыслить греком (как еврей в русском имперском космосе).

Античность, море и Понт для русского поэта неизменно дают Крым. Бродский – автор одного из самых сильных крымских текстов в русской литературе. Это имеет вполне естественное объяснение. Поэзия есть «сопряжение далековатых идей», взрывное возникновение новых смыслов при соприкосновении различных и зачастую несовместимых культурных рядов.

Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце,
стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

И в этом смысле Крым сам по себе сплошная поэма: конфликт гор и моря, конфликт Греции и Скифии, конфликт Византии и Половецкой степи, Руси и Крымского ханства. Здесь мимо древних греческих стен может проходить современный крейсер, а начав прогулку в I веке нашей эры, ты заканчиваешь ее в XXI. Крым производит поэзию, как кислород, порождая смысловые взрывы почти независимо от твоей воли. Разумеется для Бродского Крым становится водопадом идей, образов и текстов. Империя Бродского практически без остатка поселяется именно в Крыму. Именно Таврида – та «провинция у моря», где нужно жить, если выпало в Империи родиться. А весь цикл «Post aetatem nostram» это фантасмагория Империи в крымской топографии и с таврическим вкусом воздуха.



«Письма к римскому другу» — это письма из Крыма. Вопреки надписанию Марциалом, — насмешливая инверсия овидиевых писем с Понта. То, что для средиземноморской империи – жестокий крайний Север, то для северной Империи – благодатный юг: «И от Цезаря далеко, и от вьюги. Лебезить не нужно, трусить, торопиться…».Только полным отчуждением русской интеллигенции от Крыма в эпоху его украинизации можно объяснить тот факт, что крымский текст «Писем» так редко считывается нашими современниками, полагающими, что речь идет о некотором воображаемом имперском пространстве на Средиземном море.

В Крыму Бродский нашел свою идеальную империю – источник вдохновения, любования, истончения грустных мыслей. Честно, невозможно себе представить его сегодня выступающим за пребывание этого осколка империи в сальном гузне гетманов-вертухаев. Это было бы таким унижением всей поэзии Бродского от ее дерзкого начала и до не менее дерзкого финала, что после этого пришлось бы говорить о поэтическом самоубийстве. Перед выбором которого жизнь Бродского, впрочем, и не поставила, однако оставила ясные координаты – где бы он находился, руководствуясь логикой своего поэтического мира, а не конформизмом карьерных амбиций. Развитое чувство долга перед русской поэтической традицией вряд ли бы позволило ему дезертировать тогда, когда отвратительное бегство из языка Пушкина в «сад Меттерниха» грозило бы превратить в развалины лучшее из пространств его империи.

Мы, оглядываясь, видим лишь руины. Но это, право же, не повод, чтобы Руиной становилось и все перед нашим взором.

О Бродском можно говорить что угодно, но утверждать, что он – еврей насильно впихнутый в русские гении – заведомая глупость. Пишущих стихи на русском языке лиц аналогичного происхождения было немало. Некоторые из них писали русофобские стихи гораздо смачнее, чем Бродский и эти стихи занимали в их контенте гораздо больше места – достаточно взять Наума Коржавина. Однако надуть гения из этой сочащейся ядом бездарности не получилось и не получится. Просто потому, что он плохо пишет стихи. И множество других эмигрантов внутренних и внешних имели гораздо более четкие и понятно излагаемые взгляды,

Можно обсудить другой вопрос – почему из всех поэтов последнего полустолетия в эту традицию оказался включенным только Бродский? Почему никому из этнических русских это не удалось, несмотря на предпринимавшиеся попытки. Почему остался недораскрыт талант Николая Рубцова, хотя приложение силы патриотических критиков было немаленьким? Почему довольно эзотеричным поэтом остался Юрий Кузнецов? Несомненно над этой дерусификацией русской поэзии «работали». И работали совместно советская власть и либеральное сообщество, установившее своеобразную монополию на качество и интеллектуализм. С 1950-х годов был заложен образ – если интеллигентный, в очёчках и читает стихи, значит еврей.

Совместными усилиями советской власти и антисоветской оппозиции пестовался нишевый образ русского как простоватого и грубоватого, умного только природным умом человека, который «академиев не кончал». Среди самих русских поэтов, за такое положение отчасти ответствен Сергей Есенин и еще более — Александр Твардовский со своим «Теркиным». Он мастерски создал эпос, который казался совершенно простосердечным, понятным, свободным от всякой интеллектуальности и зауми, заменяющим богатство культурных ассоциаций подлинностью эмоции. Он выжал максимум того, что можно было выжать из рабоче-крестьянского подхода к поэзии. При этом простота Твардовского, конечно, чрезвычайно технологически сложна, но заметить это требует напряженного усилия. Поскольку его стихи при этом были действительно очень русскими по духу, то они в рамках советской системы установили как бы эталон русскости. Похоже на Твардовского – значит русское. Что-то заумное – значит это уже к евреям.

Уложить в своё сознание то, что интеллектуальная поэзия Николая Заболоцкого – это стихи русского и по рождению, и по духу, и по поэтическому строю было вообще невозможно. Не случайно, наверное, вусмерть перепуганный Заболоцкий под старость решил притвориться Пастернаком. И, наверное поэтому, они были просто вытеснены на периферию поэтического сознания. С Анной Ахматовой получилось еще проще – постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» на фоне "дела врачей" она в массовом сознании «произведена в евреи», печатью гонимости как бы вычеркнута из русской струи в поэзии, превратилась в литературную диссидентку.



Другими словами, ситуация, когда сильная интеллектуальная поэзия сосредоточилась в лице одного Бродского и среди современников ему равного по таланту и литературной эффективности не нашлось – это, конечно, совместное достижение советской и антисоветской власти, а не вина самого Бродского, который просто хотел писать стихи и делать это хорошо. Он ощущал, как я уже сказал, некоторую нелепость своего «картавого рокота» в продолжении русской поэтической традиции. Но других не было и Бродский, сколько мог, двигал русскую, именно русскую поэзию дальше. Но гораздо хуже Воинствующее Невежество, то есть упрек Бродскому в сложности, запутанности, непонятности его поэзии. Если упрек Бродскому в том, что он не-русский поэт – ошибка фактическая, то заявления о том, что поэзия должна быть «простой и понятной народу, вот как у Пушкина» – это ошибка стратегическая и принципиальная.

Во-первых, поэзия Пушкина не так проста. Её мнимая понятность объясняется её хрестоматийностью. Но если устроить любителю простоты допрос с пристрастием о Пушкине, то окажется, что он провалится не то что на «Евгении Онегине», но даже на «Капитанской дочке».

Во-вторых поэзия Бродского, при внимательном и вдумчивом чтении в целом довольно прозрачна и дает богатую пищу для ума. В каких-то моментах Бродский гораздо проще и яснее Пушкина. Каковы бы, к примеру, не были отношения Бродского с Богом, Христианством и собственным крещением, стихотворение «Сретение» – гораздо более ясное по исповеданию и догматической точности, чем большинство христианских стихотворений Пушкина.

Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.

Ну и, наконец, главная ложь всей этой риторики о «скучных головных стихах» – в самом отрицании необходимости для русского читателя сложного интеллектуального измерения, богатой классическими аллюзиями поэзии, эксперимента в области формы и содержания, наконец – банального «Воздержания от глупости», которое не всегда удавалось даже Бродскому, но совсем не практиковалось большинством его современников, особенно советских полуофициозных.

Поэзия вообще должна, время от времени, усложняться, потому что версифицировать просто выучивается слишком большое количество дураков, успешно освоивших кто онегинскую строфу, кто некрасовскую, кто маяковскую лесенку. Разумеется, писать как Бродский, с амбежеманами, графоманы тоже научились сразу. Но они создают в этом случае что-то настолько уныло нечитабельное, настолько блеклое и провальное, что, в известном смысле, Бродский создал заповедник для графоманов, откуда они пусть не вылезают подольше. Он сам владеет своей формой и его читать интересно, — дурак косящий под Бродского усыпляет с первой строчки.

Другими словами, поэзия Бродского нужна русскому народу именно своей сложностью, утонченностью, абстрактностью, нелинейностью, запутанностью образов и богатством культурных реминисценций. Хотя соскакивания к «внутреннему Шендеровичу», примитивным матюкам и прочие родовые признаки диссидентской кухни, должны быть как можно скорее забыты.

Но, так или иначе, воссоединение Бродского с Россией в 2015 году имеет на культурном фланге не меньшее значение, чем воссоединение Крыма на фланге геополитическом.

Источник
Tags: Великая русская литература, Россия, культура, поэзия
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments